В тот самый день я начал «обрабатывать» Генри, поделившись с ним последним планом его матери. Мы сидели на сеновале. Я состроил самое скорбное лицо и заговорил самым скорбным голосом, рисуя картину, какой будет его жизнь, если матери удастся реализовать этот план: он лишится отца и фермы, учиться его определят в огромную школу, все его друзья (большинство — с младенчества) останутся здесь, а в городе ему придется бороться за место под солнцем, и все будут смеяться над ним и называть мужланом и деревенщиной. С другой стороны, говорил я, если мы сможем сохранить все эти акры, то расплатимся — и я в это верил — с банком к 1925 году, а потом заживем без долгов, полной грудью вдыхая чистый воздух, вместо того чтобы с восхода до заката солнца наблюдать, как по нашей речке плывут свиные потроха. «Так чего ты хочешь?» — спросил я сына, нарисовав эту картину в мельчайших подробностях, которые только мог придумать.
— Остаться с тобой, папка, — ответил он. Слезы катились по его щекам. — Почему она оказалась такой… такой…
— Продолжай, — поощрил его я. — Правда — не ругательство, сын.
— Такой сукой!
— Потому что таковы в большинстве своем женщины, — объяснил я. — И этого в них не искоренить. Вопрос в том, что нам с этим делать.
Но Коварный Человек, который жил во мне, уже подумал о старом колодце за амбаром, из которого мы поили только животных. Он был мелким, глубиной футов двадцать, и с мутной водой. Требовалось лишь привлечь к этому сына. И другого выхода у меня не было, вы понимаете. Я мог убить жену, но должен был спасти своего любимого мальчика. Кому нужны сто восемьдесят акров — или тысяча, — если нет возможности разделить их с сыном, а потом ему и передать?
Я сделал вид, что серьезно обдумываю безумный план Арлетт по превращению хорошей пахотной земли в свинобойню. Я попросил ее дать мне время, чтобы свыкнуться с этой мыслью. Она согласилась. И следующие два месяца я обрабатывал Генри, стремясь, чтобы он свыкся совсем с другой мыслью. Задача оказалась не из сложных — в мать он пошел внешностью (внешность женщины, знаете ли, — это мед, который завлекает мужчин в улей, где полно жалящих пчел), но ее богомерзкого упрямства не унаследовал. Мне и требовалось лишь как можно ярче расписать его будущую жизнь в Омахе или Сент-Луисе. Я упомянул даже о том, что эти два человеческих муравейника могут не устроить ее, и тогда она решит переехать в Чикаго. «А уж там, — предупредил я, — ты будешь ходить в одну школу с ниггерами».
К матери Генри стал относиться с нарастающим холодком, и после нескольких попыток — неловких, отвергнутых — наладить отношения она тоже охладела к нему. Я (точнее, Коварный Человек) этому только радовался. В начале июня я сказал ей, что решил, всесторонне все обдумав, не давать согласия на продажу этих ста акров. Такая сделка обречет нас на нищету и разорит, вот к чему это приведет. Это известие она встретила спокойно. Сказала, что воспользуется услугами адвоката (Закон, как мы все знаем, благосклонно относится к тому, кто платит). Это я предвидел и улыбнулся, потому что она не могла заплатить за консультацию. К тому времени я полностью контролировал небольшую наличность, которой мы располагали. Генри даже отдал мне свою копилку, когда я его об этом попросил, чтобы она не смогла украсть деньги, пусть и жалкую мелочь. Она отправилась, само собой, в офис «Фаррингтон компани» в Диленде, в полной уверенности (и в этом я с ней соглашался), что они, в надежде приобрести желаемое, не возьмут с нее деньги за юридическую консультацию.
— Там ей помогут, и она выиграет дело, — сказал я Генри, когда мы в очередной раз сидели на сеновале, ставшем для нас местом обмена мнениями. Полной уверенности у меня не было, но я уже принял решение, которое пока, правда, еще не называл планом.
— Но, папка, это несправедливо! — воскликнул он. Там, на сене, он казался совсем юным, выглядел лет на десять, а не на четырнадцать.
— Жизнь полна несправедливостей, — ответил я. — Иногда единственное, что с этим можно сделать, — поступить, как считаешь необходимым. Даже если при этом кому-то будет причинен вред. — Я помолчал, изучая его лицо. — Даже если при этом кто-то умрет.
Он побледнел.
— Папка!
— Если она уйдет, ничего не изменится, — ответил я. — Только споры прекратятся. Мы сможем жить здесь в мире и покое. Я предлагал ей все, лишь бы она ушла по-хорошему, но она этого не сделала. И теперь мне остается только одно. Нам остается только одно.
— Но я ее люблю!
— Я тоже ее люблю. — И тут — хоть вы мне и не поверите — я не покривил душой. Ненависть, которую я испытывал к ней в 1922 году, сделалась столь велика именно потому, что ее составной частью была любовь. При всей озлобленности и упрямстве Арлетт была горячей женщиной. Наши супружеские отношения никогда не прекращались, хотя после того, как начались споры из-за этих ста акров, наши объятия в темноте все более напоминали случку животных. — Можно обойтись без боли, — добавил я. — А после того как все закончится… ну…
Мы вышли из амбара, и я показал сыну колодец, оказавшись рядом с которым он разрыдался горькими слезами.
— Нет, папка. Только не это. Никогда.
Но когда она вернулась из Диленда (большую часть пути проехала на «форде» Харлана Коттери, нашего ближайшего соседа, так что идти ей пришлось только две мили) и Генри принялся умолять ее оставить все как есть, чтобы мы вновь стали одной семьей, она вышла из себя, врезала ему по зубам и велела прекратить скулить, как собака.
— Твой отец заразил тебя своей робостью. Хуже того — он заразил тебя своей жадностью.